Я сижу в своей комнате. В кресле, которое мне подарил покойный муж на пятидесятилетие.
На полу, у ножек старого трюмо, стоит маленький чемодан. Тот, с которым я пятнадцать лет назад ездила в санаторий. Я сама его достала с антресолей.
Катя, моя дочь, сказала, что так будет «проще», когда приедет машина.
Машина. Казенное, безликое слово. Как «хлебовозка» или «скорая». Машина, которая должна увезти меня в… «пансионат».
Они сейчас называют это красивым, заграничным словом — «пансионат». Как в кино, где ухоженные иностранцы в белых брюках играют в гольф. Я смотрела брошюру, которую Катя так небрежно, будто между прочим, оставила на кухонном столе. Глянцевая бумага. Улыбающиеся старики, которые играют в лото. Ухоженная медсестра. Сосновый бор.
Катя очень старалась. Она говорила час. Говорила быстро, правильно, заученно, как будто читала доклад на своей работе.
— Мам, ты пойми, это не то, что ты думаешь. Это элитное место. Это лучший пансионат в области. Там уход двадцать четыре на семь. Врачи. Процедуры. Массаж. Там… общение. Тебе там будет лучше, чем здесь, одной.
Я смотрела не на нее. Я смотрела на ее руки, лежавшие на моем старом, покрытом клеенкой столе. Идеальный маникюр, цвет «пыльная роза». Ногти, которые стоили, наверное, как половина моей пенсии. Руки успешного, делового, чужого мне человека.
Я молчала. Я просто не могла… нет, не заплакать. Я не могла поверить.
Это случилось не вчера. Вчера был просто финал, приговор.
Началось все месяц назад. Когда я глупо, нелепо, на ровном месте упала в коридоре, когда несла кастрюлю с водой. Шейка бедра.
Вот он, этот страшный диагноз, который звучит как приговор для всех, кому за семьдесят. Он делит жизнь на «до» и «после».
Катя примчалась. Она все организовала. Лучшая клиника, платные палаты, лучший хирург. Она все сделала правильно. Как всегда. Моя Катя — она не умеет «неправильно». Она с детства была лучшей. Отличница, активистка, золотая медаль. Моя гордость.
Первую неделю после выписки она жила у меня. Она взяла отпуск. Она спала здесь, на старом диванчике. Она носила мне утку. Она кормила меня с ложечки этой… безвкусной больничной кашей.
А по ночам я слышала.
Я делала вид, что сплю, что приняла обезболивающее. А я слышала, как она плачет на кухне. Она не плакала от жалости ко мне. Нет. Она плакала от усталости, от злости, от бессилия.
Я слышала, как она шипела в трубку своему мужу:
— Я не могу! Ты слышишь, я не могу! У меня работа горит, у меня сделка на миллион! Я не могу так больше! Я ее ненавижу, эту утку, этот запах! Я не нанималась…
Я закрывала глаза и делала вид, что сплю.
А вчера она села на край моей кровати. Свежая, деловая, снова с маникюром.
— Мама, нам надо серьезно поговорить.
Она говорила про свою работу. Про то, что у нее «ключевой проект». Про то, что у ее сына, моего внука Мити, «сложный возраст» и ему нужна мать. Про то, что ее муж, зять, «устал есть пельмени».
Она строила стену. Высокую, глухую. Кирпичик за кирпичиком, из очень логичных, очень веских, очень правильных аргументов.
Я слушала ее и ждала. Ждала, когда же она скажет главное.
И она сказала.
— Мам, я не могу… Я не могу разорваться. — Она посмотрела на меня, и в ее глазах была не жалость, а холодная сталь. — Я не хочу тратить свою жизнь на это.
На «это».
На меня.
Я смотрю на этот маленький, потертый чемодан.
Я вспоминаю, как не спала ночами тридцать пять лет назад. У Катюши был страшный, жуткий диатез. Ее всю покрывало коркой. Она кричала днями и ночами. Врачи разводили руками. Муж уходил спать в другую комнату, потому что ему «завтра на работу».
А я… я сидела. Я качала ее. Я доставала какое-то редкое козье молоко через десятые руки. Я стирала пеленки только хозяйственным мылом, вручную, и мои руки до локтей были разъедены до живого мяса. Я не спала месяцами. Я не считала это «потраченным временем».
Я вспоминаю, как ее, в двадцать восемь, бросил ее первый муж. Отец Мити.
Она приползла ко мне. Не пришла — приползла. Седая, в один день. Села на этой самой кухне и сказала: «Мама, я не буду жить. Я не хочу».
И что я? Я взяла отпуск за свой счет. Я сидела с ней. Я кормила ее с ложки, как сейчас она меня. Я сказала ей: «Ничего. Мы прорвемся. Я с тобой. Ты встанешь. Ты будешь счастливой».
Я продала дачу. Ту самую дачу, которую мы с отцом строили по кирпичику. Я продала ее, не задумываясь, чтобы она смогла взять эту свою первую ипотеку.
Я сидела с Митькой с утра до ночи. Я водила его на кружки. Я лепила с ним. Я читала ему. Чтобы она… чтобы она могла строить свою «карьеру». Чтобы она стала той, кем она стала. Успешной. Сильной. С маникюром.
Я была ее тылом. Ее фундаментом.
Я никогда ничего не просила взамен. Я была уверена, что это… ну, что это само собой. Что это и есть семья. Ты — мне, я — тебе.
И вот теперь, когда пришел мой черед быть слабой, когда мне понадобилась эта проклятая утка… Оказалось, что в ее «бизнес-проекте» такой статьи расходов нет. Убыточно.
Я думала, что я — мама. А я, оказывается, — «проект», который закончился. И теперь меня надо списать в архив. В «пансионат».
Я думала, что вырастила благодарную дочь, а она решила сдать меня в дом престарелых. Она прямо сказала мне, что «не хочет тратить свою жизнь на меня».
Самое страшное не то, что она это сделала. Самое страшное — почему.
Она не «не может». Она «не хочет».
Она не хочет тратить на меня свое драгоценное, успешное время, как я когда-то, не считая, тратила на нее свое. Она считает, что ее жизнь — важнее. Что ее карьера, ее маникюр, ее муж, который устал от пельменей, — все это весит больше, чем я.
Я смотрю на этот чемодан. Я положила туда две ночные рубашки, халат, тапочки и фотографию мужа.
И я понимаю, что я совершила одну, самую главную ошибку в своей жизни.
Я научила ее всему. Как быть сильной. Как быть успешной. Как «прорваться». Как стиснуть зубы и идти вперед.
Я не научила ее одному. Милосердию.
Я не научила ее тому, что иногда… иногда любовь — это просто сидеть рядом со старым, беспомощным человеком. И молча держать его за руку. И не считать это «потраченным временем».
За окном просигналила машина. Наверное, та.
Эта история — о самом страшном выборе. О выборе между долгом и собственной жизнью.
— Проведем юбилей на вашей даче. А что такого? Мы же родня! — нагло заявила сноха