– Я опять ночую у мамы. Ей капли каждые два часа, а ночью она путает флаконы.
Паша сказал это уже в куртке, в коридоре, стоя на одной ноге – натягивал ботинок. Третья неделя. Я вышла из кухни с венчиком в руке, тесто на заказ ждать не будет.
– Путает, значит, – сказала я. – А днём, пока ты на работе, кто ей капает?
– Днём Оксанка заходит.
– Хорошо. Тогда в субботу едем вместе. Я посижу с ней, а ты хоть одну ночь поспишь дома по-человечески.
Он не ответил. Полез на антресоль за спортивной сумкой и стал в ней что-то перекладывать. Сверху лёг его старый рабочий комбинезон, весь в побелке, в котором он прошлой весной менял у нас на балконе проводку.
– Комбинезон-то маме зачем?
– Полку ей повешу. Инна, давай без допроса.
– Это не допрос. Я хочу увидеть выписку из клиники. Хочу поговорить с её врачом. И хочу, в конце концов, увидеть свекровь, на глаза которой я отдала мамины деньги.
Тут он обернулся.
– Мама не хочет, чтобы её видели. Повязка, глаз красный, она стесняется. Ты же её знаешь. Дай человеку прийти в себя.
– Три недели приходит?
– Инна.
И ушёл. Дверь прикрыл тихо, аккуратно, как в чужой квартире.
Про деньги скажу сразу, чтобы потом не возвращаться. В сентябре Зинаида Фёдоровна пришла к нам сама, с пакетом антоновки из сада и с распечаткой из платной клиники в Ярославле. Катаракта на оба глаза, хрусталики импортные, по квоте очередь только весной, а она к весне, говорит, совсем ослепнет. Двести восемьдесят тысяч. Ровно столько лежало у меня на вкладе после мамы – я их не трогала, берегла на печь. Нормальную, конвекционную, чтобы брать торты на дом и уйти наконец из цеха, где я с пяти утра.
Отдала. Но попросила расписку. Свекровь написала её сама, своей рукой, крупными буквами, на листке, вырванном из моей тетради с рецептами. Без всяких сроков, просто: взяла, обязуюсь вернуть. Паша потом неделю разговаривал со мной сквозь зубы – у родной матери, мол, расписку взяла, как у чужой. А я просто помнила, как тётка моя дала брату на машину, и он десять лет «вот-вот отдавал».
Дура я была, что тогда же не позвонила в эту клинику. Но кто звонит в клинику, когда свекровь плачет над антоновкой.
***
– Инн, ты только не обижайся, – Люба раскатывала мастику и на меня не смотрела. – Мой первый тоже к маме ходил. Полгода ходил. А мама у него, между прочим, в Сочи жила.
– У Паши мама в двух остановках.
– Ну. Так ещё удобнее.
Я засмеялась, но коротко и как-то не так. В цеху пахло жжёным сахаром и хлоркой: по вторникам уборщица мыла полы чем-то ядрёным, от чего слезились глаза, и мы весь день ходили как после похорон. Сорок эклеров, два бисквита на заказ, «Муравейник» для детского сада. Руки делали своё, а голова всё крутила ту сумку и тот комбинезон.
Другую женщину я Паше, если честно, не примеряла. Сорок восемь лет, поясница, по вечерам засыпает под новости с пультом на животе. Но что-то было не так, и Люба со своим Сочи в это «не так» не попадала.
В обед я позвонила свекрови. Долго не брала. Потом взяла, и голос был бодрый, громкий, а на фоне что-то визжало, как пила или дрель.
– Алё! Кто это?
– Зинаида Фёдоровна, это Инна. Как вы себя чувствуете?
Пауза. И голос сразу стал другой, тихий, с придыханием.
– Ой, Инночка. Плохо, плохо. Лежу. Глаза слезятся, на свет смотреть не могу.
– А что там у вас визжит?
– Это соседи. У соседей ремонт, с утра долбят, спасу нет. Я прилягу, ладно? Паше привет.
И отключилась.
Я постояла с телефоном у холодильной витрины. Соседи так соседи. Может, мне и показалось, что визжало прямо в трубку, в той же комнате, а не за стенкой.
Вечером достала из морозилки бруснику. Свекровь любит мой брусничный пирог на сметанной заливке, всегда говорила, что он лучше, чем у её покойной сестры, а у неё это высшая похвала. Тесто песочное, форма синяя, керамическая, с ярмарки в Ростове, сверху решётка.
Паша позвонил в десять: мама уснула, всё нормально, спокойной ночи.
– Спокойной, – сказала я и выключила духовку.
В субботу в девять утра я стояла на третьем этаже её пятиэтажки, перед дверью, обитой коричневым дерматином. Соседская такса в вязаном свитере обнюхала мне сапоги и ушла к себе. Пирог ещё не остыл, грел ладони через полотенце. За дверью играло радио и кто-то смеялся.
Я нажала на звонок.
Больная на стремянке
Открыл Тёма, Оксанкин старший, с шоколадом вокруг рта и в одном носке.
– Ба! – крикнул он куда-то вглубь. – Тут тётя Инна!
В нос ударило краской. Свежей, водоэмульсионной, этот запах я ни с чем не спутаю. В коридоре вдоль стены стояли пачки ламината и коробка с плинтусами. Радио пело про какую-то рябину.
Свекровь я нашла на кухне. На стремянке. В фартуке поверх халата, с поднятыми руками, она вешала на новый карниз новую тюль, лёгкую, с вышивкой. Без повязки. Без тёмных очков. Под ней блестел кухонный гарнитур цвета топлёного молока, ещё не везде снята плёнка.
– Ой, – сказала Зинаида Фёдоровна.
Больше она ничего не сказала. Так и стояла наверху с поднятыми руками, будто сдавалась.
– Я вам пирог привезла, – сказала я. – Выздоравливать.
И поставила его на новую столешницу. Прямо на плёнку.
Из маленькой комнаты вышел Паша. В том самом комбинезоне, колени в белой пыли, в руке резиновый молоток. Увидел меня и встал в дверях. Лицо у него сделалось, как у Тёмы, когда того ловят с конфетой до обеда.
– Операция была? – спросила я у свекрови. Не у него.
– Перенесли, – сказала она сверху.
– Куда перенесли? На кухню?
Она начала слезать, медленно, держась за стенку, и я, дура, машинально подала ей руку. Она оперлась. Рука была тёплая и сухая, как всегда.
Дальше рассказывал Паша. Я слушала и смотрела в маленькую комнату за его спиной. Там, где у свекрови всю жизнь был склад – банки, лыжи, старый телевизор, – теперь были светло-серые стены, новый пол, двухъярусная детская кровать и шкаф с зеркалом. На нижнем ярусе сидела четырёхлетняя Соня и заворачивала куклу в Пашин шарф.
Оксанка ушла от мужа в августе. Жили они в его квартире, добрачной, так что ушла она к матери. Ночью, с двумя детьми и тремя сумками, у Сони температура. Спали втроём на надувном матрасе среди банок. Зинаида Фёдоровна неделю пила корвалол, а потом придумала. Паша знал с самого начала. С той самой антоновки. Вечерами после работы клал ламинат, красил, собирал эту кровать, а к полуночи сил ехать домой уже не было.
– Инна, ну я верну, – сказала свекровь. Она уже сидела на табуретке и теребила фартук. – Глаза весной по квоте сделают, а деньги верну. Как смогу.
– Как сможете – это когда?
– Ну что ты как чужая, в самом деле.
– Я не чужая. Я та, у кого вы взяли на операцию и сделали детскую.
Тут хлопнула входная дверь, и вошла Оксанка с пакетом из «Магнита». Посмотрела на меня, на пирог, на мать.
– О. Приехала расписку предъявлять?
Отвечать ей я не стала. Сказала свекрови – спокойно, я правда старалась спокойно:
– Давайте так. Без скандалов. Садимся все вместе и пишем график. Вы, Паша и Оксана. По двадцать тысяч в месяц – это чуть больше года. Я подожду.
– По двадцать, – хмыкнула Оксанка. – Я на полставки в садике, мне бы детей одеть.
Паша молчал и крутил в руках молоток.
Пирог я оставила. Не везти же обратно.
***
Домой он приехал в тот же вечер. Первый раз за три недели. Разулся в коридоре, долго мыл руки, потом сел на кухне напротив меня, и я увидела у него под ногтями серую краску. Такая не отмывается.
– Ты бы не дала, – сказал он. – Скажи честно. Если бы мы пришли и сказали: на комнату для Оксанки. Не дала бы.
– Не дала бы. Ты прав.
Два года назад Оксанка заказала у меня торт на пятилетие Тёмы. Двухъярусный, с машинками из мастики, я над ними две ночи сидела. Денег она так и не отдала, а родне потом сказала, что бисквит был сухой. С тех пор я для неё ничего не делала, и все это знали. Мелочно, может быть. Ну и ладно.
– Не дала бы, – повторила я. – Только решать было мне. А вы решили за меня. Все трое. И три недели ты врал мне про капли.
Он долго молчал. Смотрел не на меня, а на свои руки.
– Я каждый вечер думал, как скажу, – сказал он наконец. – Приду, сяду вот тут и скажу. И каждый вечер никак. Ты бы видела, как Сонька на этом матрасе спала. Скрючившись. С банками над головой.
Голос у него сорвался, и он закашлялся, будто от пыли.
А я сидела и думала: может, это я такая. Деньги – не глаза и не дети. Печь подождёт ещё год, два, я пятнадцать лет в цеху, подожду. Я почти сказала ему «ладно». Даже рот открыла.
– Мама отдаст, – сказал Паша. – Весной, после операции.
– Сколько отдаст? Когда?
– Не знаю. Ну не знаю я!
Утром, пока я одевалась в темноте на смену, позвонила свекровь. Сама.
– Инна, я всю ночь не спала, – сказала она, и голос был совсем не больной. – Никакого графика не будет. Ты ко мне шпионить пришла, с пирогом своим, при детях меня позорила. Отдам, когда смогу. И не тебе мне сроки ставить.
Синяя форма на чужой полке
Через две недели Паша позвал меня на новоселье.
Так и сказал – на новоселье. В маленькую комнату. Мама, говорит, сама зовёт, хочет мириться, будет тётя Валя с пятого этажа и Пашин двоюродный брат с женой. Всё это время он жил на два дома, и в те ночи, что у матери, я уже не спрашивала про капли.
– Пойдём, – сказал он. – Ну пожалуйста. Посидим по-людски.
Я пошла. Испекла медовик. Не брусничный, нет.
Стол накрыли на кухне, у нового гарнитура, и было тесно: сидели локоть к локтю, дети лазили под столом. Свекровь нарядилась в блузку с брошкой, надела очки. Первый тост подняла за сына.
– За Пашеньку. Золотые руки. Всё сам, всё своими руками, – она погладила его по голове, как маленького. – Если б не он, мы бы с Оксаночкой так на матрасе и спали.
Все выпили. Я подняла рюмку и поставила, не пригубив.
Потом Оксанка повела гостей смотреть комнату. Я шла последней. Стены серые, ровные, красиво, ничего не скажешь.
– Обои клеить не стали, сейчас так модно, – объясняла Оксанка тёте Вале. – Паша два раза красил, чтобы без разводов.
Тётя Валя цокала языком и трогала стену пальцем, будто проверяла, высохла ли. Над кроватью полка, на полке книжки, ночник в виде луны и моя синяя форма из Ростова. В ней лежали мандарины.
Я постояла, посмотрела на эти мандарины. Форму мне так и не вернули, и никто, видно, не собирался.
За столом тётя Валя спросила, во что обошёлся ремонт, сейчас же всё дорого. И свекровь ответила, не глядя на меня:
– Да копили потихоньку. Это Инна у нас деловая, у неё всё под расписку, а мы по-простому, по-семейному.
Кто засмеялся первым, не помню. Тётя Валя или Пашин брат. Кто-то засмеялся.
– Под расписку, Зинаида Фёдоровна, потому что на глаза, – сказала я. – А глаза у вас, я смотрю, до весны подождут.
Стало тихо. Дети под столом и те притихли. Паша сказал «Инна» – одно слово, как собаке «фу». Оксанка встала и загремела тарелками в раковине.
Я надела пальто и ушла. Медовик остался на столе нетронутый.
***
Ночью я не спала. Сидела на кухне с этой распиской: листок в клеточку, крупные буквы, а на обороте моим почерком начало рецепта заварного крема. Порвать хотелось страшно. Порвать, выкинуть и сказать себе: нет у меня этих денег и не было. Паша вернётся домой насовсем, в воскресенье опять будет пирог, и тётя Валя будет спрашивать, почём нынче ламинат.
Я даже надорвала край. Чуть-чуть, его и сейчас видно.
Утром отпросилась со смены и пошла к юристу – в контору над аптекой, по объявлению. Юристом оказалась девочка лет двадцати семи, с аккуратным хвостом и маникюром цвета мокрого асфальта. На подоконнике у неё стоял кактус с неотклеенным ценником.
Расписку она прочитала два раза.
– Срока возврата нет, – сказала она. – Значит, сначала письменное требование. Заказным письмом с уведомлением. Со дня, как она его получит, у неё тридцать дней. Не вернёт – идёте к мировому судье за судебным приказом, по расписке так положено. Она может приказ отменить, тогда уже иск.
– А у неё одна пенсия.
– С пенсии будут удерживать частями. Прожиточный минимум ей оставят, так по закону. – Она посмотрела на меня внимательно. – Это долго. Годы. Вы понимаете?
Я понимала. Требование она составила при мне, сухо, на одной странице. Никаких слов про глаза, про гарнитур, про мандарины в моей форме. Сумма, дата, подпись.
На почте была очередь. Передо мной мужчина в оранжевой жилетке отправлял в Мурманск коробку из-под телевизора, обмотанную скотчем в три слоя, и спорил с операционисткой, можно ли туда вложить банку огурцов. Я вдруг вспомнила, как в детстве ходила с бабушкой отправлять посылку дяде в армию – сало, носки, сгущёнка, – и бабушка на почте всегда плакала, а я не понимала почему. Впрочем, не о том речь.
Два раза я выходила из очереди. Стояла на крыльце, смотрела на конверт. Возвращалась. На третий раз операционистка меня уже узнавала.
– Заказное, с уведомлением, – сказала я.
Уведомление вернулось через неделю. На нём стояла подпись свекрови, та же, что на расписке, крупная и круглая.
В тот же вечер Паша снял с антресоли спортивную сумку.
– Маме плохо, – сказал он. – Теперь по-настоящему. Давление двести. Довольна?
Проверить это я никак не могла. И не стала.
Расписка на капоте
Тридцать дней вышли девятнадцатого декабря. Никто не позвонил. Денег, понятно, тоже никто не принёс.
Паша жил у матери. Звонил раз в два-три дня, говорил коротко: как ты, нормально, ну давай. Про деньги ни слова. Его зимняя куртка висела у нас в коридоре, и я каждое утро задевала её плечом.
Двадцатого я отнесла заявление мировому судье. Судебный участок был в старом двухэтажном здании возле детской поликлиники, в коридоре пахло мокрыми шапками. Секретарь пила чай из кружки с надписью про лучшую в мире бабушку и сказала, что приказ вынесут в течение пяти дней, а должнику отправят копию.
Приказ вынесли. А ещё через три дня позвонил Паша.
– Приезжай в субботу в гаражи. К отцовскому. Деньги отдам.
Гараж ему достался от отца шесть лет назад, по наследству. Кооператив за железной дорогой, сорок минут на автобусе. Паша ездил туда по субботам, как другие ходят в баню: перебирал ключи, слушал радио, пил чай из термоса. Ничего особенного не делал. Просто сидел.
Суббота выдалась морозная, снег скрипел. У открытых ворот стояла чужая «Нива», рядом топтался мужик в меховой шапке. Паша выносил коробки – банки с гвоздями, старые покрышки. Верстак оставлял.
– Продал, – сказал он, не дожидаясь вопроса. – Документы в МФЦ в четверг сдали. Вот, человек за ключами приехал.
Мужик в шапке неловко кивнул мне и отвернулся.
Паша достал из-за пазухи конверт и отсчитал прямо на капоте «Нивы» ровно столько, сколько было в расписке. Остальное убрал обратно.
– Пересчитай.
– Паша, я не просила продавать гараж.
– А что ты просила? – Он даже голоса не повысил. – Приказ ты просила. Пересчитай, говорю.
Я пересчитала. Пальцы на морозе не гнулись, я сбилась, начала заново, и мужик в шапке деликатно ушёл курить за угол.
– Теперь пиши, – Паша протянул мне ручку и сложенный пополам листок. – Что мать тебе ничего не должна. Ты же любишь расписки.
Я написала. На капоте, на морозе, ручка писала через раз. Получила от Павла, в счёт долга Зинаиды Фёдоровны по расписке, полностью, претензий не имею. Число, подпись. Потом достала из сумки её расписку, с надорванным краем, с моим заварным кремом на обороте, и отдала ему. Так положено: долг вернули – бумагу отдаёшь.
Он сложил её вчетверо и убрал в нагрудный карман. Потом зачем-то вернулся в гараж и встал у верстака. Потрогал тиски, отцовские, тяжёлые, зелёные от старой краски.
– Он мне тут первый раз ключ на десять дал, – сказал Паша, не оборачиваясь. – Мне семь было. Как Тёмке.
Я стояла у ворот и не знала, можно мне войти или нет.
– Я у мамы останусь, – сказал он. – Насовсем. Вещи заберу на неделе, когда ты будешь на смене.
***
Сейчас конец февраля.
Печь я купила в январе. Стоит на кухне, там, где раньше был Пашин табурет, большая, серебристая, гудит, как самолёт на взлёте. Первый заказ был на свадьбу, трёхъярусный торт с живыми ягодами. Невеста потом прислала фотографию и три сердечка. Из цеха я пока не ушла. Страшно.
Приказ я так никуда и не понесла. Лежит в ящике с квитанциями за свет.
Вещи Паша забрал, как обещал, когда меня не было. Ключ оставил на полке для обуви. Куртку забрал, бритву, дрель. Зачем-то забрал мою старую кружку с отбитой ручкой, из которой пил по утрам. Про развод мы не говорили, ни он, ни я. Раз в неделю он пишет: «Как ты?» Я отвечаю: «Нормально». Всё.
Тётю Валю я встретила в «Пятёрочке», у кассы. Она сказала, что Зинаида Фёдоровна в марте ложится на операцию по квоте, пока на один глаз. И что Оксанка вроде помирилась с мужем и собирается обратно, а комнату, мол, опять под склад. Может, и врёт. Тётя Валя любит приукрасить.
Синюю форму мне так и не вернули. Я написала Паше один раз, он не ответил. Второй раз писать не стала.
Иногда вечером, когда печь уже остыла, я думаю, что можно было по-другому. Порвать ту расписку, пока край был надорван. Купить печь через год. Жить дальше с человеком, который три недели врал мне про капли, а потом стоял спиной ко мне у отцовских тисков. Потом ложусь, потому что вставать в половине пятого.
Скажите честно: вы бы на моём месте пошли к судье на свекровь за семьдесят, с больными глазами, потратившую ваши деньги на внуков? Или простили бы этот долг, чтобы муж ночевал дома?
Непростая ситуация на дороге, в автошколе на этот вопрос правильно отвечают только 20% учеников, кто должен уступить дорогу