— Мы на выходные! Нас покормят, — сообщил рыжий Жорик и толкнул мою калитку так уверенно, будто у него ключ от неё с рождения.
За Жориком зашли Стёпа с рюкзаком и Кира с косичкой. Я застыла посреди грядки с пучком редиски в руке. Суббота, восемь утра, а у меня уже гости.
— Здрасьте, баб Люб! — это они хором.
— Здравствуйте, раз пришли… А Санька-то где?
— А он на сборах! Велел вам привет передать. Сказал: бабушка у меня добрая, накормит и спать положит.
Добрая. Накормит. Спать положит. Я поглядела на свою редиску, вздохнула и пошагала ставить тесто на оладьи. Добрая же.
Вы только не подумайте, что я жалуюсь. Я это всё сама завела, сама потом и расхлёбывала. Расскажу по порядку.

Дачу мы с Борей купили, когда Алла ещё в школу бегала. Шесть соток, домик щитовой, черешня у забора. Боря между двумя яблонями гамак повесил: полосатый, на верёвках, крепкий. Говорил: вот внуки пойдут, будет где качаться.
Внук был один, Санька, зато качался за десятерых. Всё детство в этом гамаке: с книжкой, с котом, с бутербродом. Боря его легонько раскачивал, а Санька визжал от счастья на всю улицу.
Три года назад Бори не стало. Дача осталась мне: грядки, черешня, гамак и тишина. Алла в городе работает, ей не до грядок. Санька вырос, пятнадцать лет, телефон из рук не выпускает. Я его зову всё лето, а он: «Ба, ну чего я там не видел». И вдруг в июне сам звонит:
— Ба, а можно я с друзьями приеду? Просто так, на выходные. Нас трое.
— Приезжай, золотко! Хоть пятеро!
Зря я так сказала, конечно. Про пятерых.
Приехали втроём: Жорик, Стёпа и Кира. Ребята как ребята: рыжий Жорик балагурит, Стёпа молчит и ест, Кира вежливая, «спасибо-пожалуйста». Я борща наварила, оладий нажарила со сметаной. Смели всё, как саранча, и ещё хлеба попросили. А мне в радость! Дом живой, голоса звенят, Санька мой смеётся. Стою у плиты, слушаю их гомон, и душа поёт.
Проводила, гору посуды перемыла, упала на кровать без ног. И счастливая.
Через неделю приехали опять. Потом ещё раз. Потом их стало пятеро: прибавились какие-то Санькины одноклассники, я и по именам не всех запомнила. Автолавка у нас по вторникам и пятницам, так я к пятнице стала брать двойную муку и двойную сметану. Пенсии на эту ораву хватало впритык, но я держалась: для внука же стараюсь.
Продавщица в автолавке уже посмеивалась:
— Люба, у тебя там что, пионерлагерь открылся? Муку мешками берёшь!
— Внук с друзьями гостит, — отвечаю, а сама прямо расцветаю от гордости. — Молодёжь у меня.
— Ну-ну. Кормилица.
Алле позвонила, похвасталась даже:
— У меня тут молодёжь всё лето. Весело!
— Мам, ну и отлично! — сказала Алла, и в голосе у неё было столько облегчения, что я даже растерялась. — Пусть лучше у тебя на воздухе, чем по торговым центрам шататься. Ты у нас золото!
Золото. Куда деваться золоту: золото печёт оладьи.
Скоро дошло и до ночёвок.
— Баб Люб, а можно мы останемся? — спросил как-то Жорик. — Родители разрешили!
— Оставайтесь, чего уж…
Стелила им на веранде: Стёпе раскладушку, Кире Борин диван, мальчишкам матрасы на пол. Сама на кухоньку перебралась, на топчан. Лежу за стенкой и слушаю, как они до двух часов шепчутся и хихикают. Молодость. Пускай.
А потом я стала замечать всякое. Клубничную грядку вытоптали: искали, где лучше ловит интернет. Зарядки во всех розетках, как грибы после дождя. Колонка ихняя музыкальная до полуночи бухает, кузнечиков не слыхать. Утром они спят до обеда, а я вокруг на цыпочках: чайник не греми, ведро не звякни. Посуды после каждых выходных, как со свадьбы. Гамак Борин провис, растянулся: они в него по двое, по трое набивались.
И Санька мой в этой компании как-то растворился. Раньше хоть рядом сидел, про свой футбол рассказывал. Теперь: «Ба, а есть чё пожевать?» И всё общение.
Одна Кира иногда на кухню заглядывала:
— Баб Люб, а помочь, может? Хоть посуду…
— Сиди, детка, отдыхай. Я сама привыкла.
Вот вам и вся моя наука: сама привыкла, сама всех и приучила. Потом удивляюсь, откуда на моей шее столько народу помещается.
Один раз Жорик за обедом ложку отложил и говорит:
— Баб Люб, а чего борщ вчерашний? Вы же вкусно готовите, когда свежий!
Не зло сказал. Буднично. Как в столовой повару. Я смолчала: стерпится, слюбится. Подумаешь, борщ ему вчерашний.
В четверг сама Саньке позвонила:
— Санёк, а ты-то приедешь? Я тебя всё лето толком не вижу: всё с компанией да с компанией.
— Ба, не, у меня же сборы! А пацаны, может, подъедут. Ты пусти, ладно? Чего им в городе жариться.
— Пущу, куда ж я денусь…
Вот и пустила.
Вот после этого борща и настала та суббота, с которой я начала. Стоят трое у калитки, Саньки нет, он на сборах, а бабушка добрая: накормит и спать положит.
Впустила. Конечно, впустила: не через забор же им лезть. Поставила тесто, нажарила оладий, они умяли и ушли на речку. А я в огороде копаюсь и сама себя уговариваю: ну а что такого, дети же. Чужие, правда, дети. Совсем чужие.
К вечеру пошла к забору за смородиной: компот хотела ставить. Кусты у меня высокие, густые, меня за ними и не видно. А ребята как раз в гамак набились, и Жорик кому-то по телефону:
— Да приезжайте, чего вы! Тут нормально: бабка кормит от пуза, спальных мест полно. Как пансионат, только бесплатно! Черешню вон обносим потихоньку… Да не заругает, она безотказная! Санёк говорит, ей самой в кайф: скучно ж одной торчать.
И смеются. Все трое смеются.
А потом — треск.
Это Борин гамак лопнул. По шву, с сухим таким звуком, как выстрел. Жорик со Стёпой кувыркнулись на землю, и опять хохот: ржут, аж яблоня трясётся. Полосатые верёвки в траве валяются, как убитые.
Я стояла за смородиной со своим ведёрком и глотала. Обиду глотала, вот что. Бесплатный пансионат. Безотказная. Скучно ж ей одной. Боря этот гамак вешал и про внуков говорил, а в нём чужие парни кости мяли и мою жизнь по телефону расписывали.
Ночью не спала. Лежу и думаю: а ведь они не злые. Ни Жорик, ни Стёпа, ни Кира. Они просто едят то, что дают, и живут там, где пускают. Это я, дура старая, вывеску повесила: заходи кто хочешь, бери что дают. Сама повесила, самой и снимать.
Утром выхожу: сидят на терраске в телефонах, завтрак ждут. Я говорю спокойно, даже ласково:
— Собирайтесь, ребятки. Через сорок минут автобус. Пансионат закрылся.
— В смысле? — Жорик аж телефон опустил.
— Санитарный день. Навсегда.
— Баб Люб, да мы чё, мы ж ничего…
— Для тебя, Жорик, я теперь Любовь Петровна. Рюкзак не забудь.
Кира у калитки обернулась:
— До свидания… И спасибо вам. Оладьи у вас правда самые вкусные.
— На здоровье, детка. Приходи, когда позовут.
Довела их до калитки, помахала вслед. Вернулась, села на терраску и первый раз за лето позавтракала в тишине. Слышно было, как кузнечики стрекочут. Всё лето их не слышала.
Вечером телефон раскалился. Сначала Санька:
— Ба, ты чего, пацанов выгнала? — спросил он, и я услышала, как ему неловко: не за меня неловко, за себя перед друзьями. — Тебе что, жалко было?
— Не жалко, Санечка. Жалко у пчёлки. Гамак дедов кто порвал?
— Ну… он старый был.
— Он не старый был. Он дедов был. Чувствуешь разницу?
Молчит. Сопит в трубку. Потом Алла:
— Мам, ты чего устроила! Дети же! Где им лето проводить?
— Дети, Аллочка, у меня двое: ты и Санька. Для вас калитка всегда открыта. Остальные по приглашению. По моему, а не по Санькиному.
— Ой, ну ты даёшь… А если Санька с одним другом приедет? С одним!
— С одним можно, — ответила я, и голос у меня даже не дрогнул. — В субботу. И помочь нужно, у меня как раз картошка не окучена.
Вот такое у меня теперь расписание, смейтесь на здоровье. Суббота Санькина. Раз в месяц можно с другом: со своей колбасой и со своими граблями. Всё остальное время дача работает на одну меня.
В воскресенье съездила в сельпо и купила щеколду с навесным замочком. Маленький такой, блестящий. Повесила и залюбовалась. Это не от воров, брать у меня нечего. Это от привычки входить без спроса.
Гамак я зашила. Сидела вечером на терраске с иголкой, штопала полосатое Борино наследство суровыми нитками и разговаривала с ним, с Борей: вот, говорю, отец, чиним твой корабль. Внука твоего тоже починим. Он парень неплохой, просто пятнадцать лет: глаза уже есть, а видеть ещё не научились.
В субботу Санька позвонил с утра:
— Ба, а можно я приеду? Один.
Приехал с шоколадкой. Топтался у калитки, пока я щеколду отпирала, и глаза прятал. Потом мы с ним картошку окучивали, черешню в бидончик снимали, и он мне два часа рассказывал про сборы: как вратарь ихний мяч в свои ворота закинул и как тренер после этого новые слова изобретал. Потом лежал в гамаке, как в детстве: ногой оттолкнётся и качается. А я смотрела и думала: вернулся. Не тот, что с оравой приезжал. Мой.
Компот пили уже в темноте, под кузнечиков. Холодный, смородиновый: из той самой смородины, за которой я тогда стояла.
— Ба, — говорит вдруг, — а хорошо у тебя тут. Тихо.
— Хорошо, — соглашаюсь. — Особенно когда тихо.
— А Жорик, между прочим, извиниться хотел. Стесняется только.
— Пусть приезжает через месяц. У меня в аккурат картошку копать пора будет.
Санька аж компотом поперхнулся. Смешно ему. А мне не жалко: пусть копает и извиняется. Именно в таком порядке.
А я что. Я добрая, это чистая правда. Только доброта у меня теперь наливается по моей мерке: своим — всегда и доверху, остальным по приглашению. И знаете, с тех пор как на калитке щеколда, в неё стали стучать. Спрашивать стали. А это, оказывается, очень приятно.
Как Тоня уми рала, а муж её в это время предал