Плита щёлкнула в половине шестого.
Я опустила свиные ножки в кастрюлю, залила водой по плечи и убавила огонь до самого малого. Холодец варится семь часов. Иначе он не встанет, а поплывёт по тарелке, и гости будут вежливо возить по нему вилкой.
За окном ещё было темно. Дверь в спальню я прикрыла плотно, чтобы вытяжка не разбудила Эдика.
На холодильнике под магнитом висел список. Его рукой, крупно: коньяк – два, икра, сыр тот, с плесенью, салфетки хорошие. Внизу приписка: «9 чел.»
Рядом с чайником лежала моя карта.
Я сунула её в карман халата и взялась за свёклу.
К восьми стояли два салата. К девяти я вымыла пол в коридоре, протёрла плинтусы за батареей и сходила за хлебом, потому что вчерашний в такой стол не поставишь. К десяти отмыла духовку изнутри, а руки потом пахли содой до самого вечера.
Он вышел в начале двенадцатого. Футболка задралась на животе, волосы с одной стороны примяты подушкой.
– Зой, ты чего с утра гремишь? – Эдик заглянул в кастрюлю и поморщился от пара. – Ножки в мясном брала?
– В мясном.
– В сетевом на сорок рублей дешевле кило.
– В сетевом они синие.
Он хмыкнул и открыл холодильник. Постоял перед ним, ничего не взял, закрыл.
На стуле у окна лежал пакет. Эдик вытянул из него платье прямо за плечики, подержал на весу, повернул к свету.
– Это что?
– Платье.
– Я вижу, что не занавеска.
Он пошарил в пакете и нашёл чек. Развернул. Смотрел долго, дольше, чем нужно, чтобы прочитать одну строчку. Потом сложил вчетверо и сунул в карман спортивных штанов. Не выбросил.
– Двенадцать девятьсот, – сказал он. – За тряпку.
– У тебя юбилей. Я не могу сидеть за столом в синем, его вся родня видела на Новый год.
– А я тут при чём?
– При том, что это твой юбилей.
Он сел на табурет, развернул его к себе спинкой и упёрся в неё локтями. Была у него такая манера – садиться, будто сейчас будет объяснять непонятливым.
– Слушай меня внимательно, – сказал он. – Хочешь платье – заработай на платье. Я тебе на еду даю?
– Когда ты давал на еду?
– В марте давал.
– В марте ты у меня же и взял. На ремонт бампера. И не вернул.
– Это не то. Это на машину, машина рабочая.
Я домыла нож и положила его на доску. С улицы было слышно, как во дворе кто-то заводится и глохнет, заводится и глохнет.
– Эдь. За свет кто платит?
– Не начинай.
– За газ, за квартиру, за твою страховку в феврале. За колбасу вот эту, которую ты сейчас нюхал и не взял.
– Я. Семью. Тяну. – Он ткнул пальцем в стол на каждом слове. – Третий год на одних нервах. Ты хоть представляешь, какие суммы у меня через руки идут?
– Представляю.
– Ничего ты не представляешь. У меня в девяностых через руки такое проходило, что тебе в твоей аптеке за десять лет не сосчитать.
Я вытерла руки о полотенце.
Он поднялся, налил себе кофе из турки, которую я сварила для себя двадцать минут назад, и добавил три ложки сахара.
– Ты пойми простую вещь, – сказал он уже мягче. – Еда – это семья. А платье – это твои хотелки. На хотелки зарабатывают отдельно.
Я сняла список с холодильника. Взяла ручку и вычеркнула коньяк. Потом сыр. Потом икру.
Положила бумажку перед ним, на стол, рядом с чашкой.
– Держи. Магазин до девяти. Гости в шесть.
– Ты чего?
– Я купила еду. Остальное – хотелки. На хотелки зарабатывают отдельно.
Он смотрел на список. Потом на меня. Потом снова на список, будто там могло что-то поменяться.
– У меня всё в обороте, Зой. Ты же знаешь. Мне в понедельник заходит.
– Значит, сядем с тем, что есть.
Он взял бумажку двумя пальцами, скомкал и бросил в раковину, прямо в воду с мыльной пеной.
– Ты меня куском попрекаешь. При живом-то муже.
И ушёл в комнату. Телевизор он включил на полную.
Я разбирала мясо руками, отделяя от косточек, когда зазвонил телефон. Дядя Петя. Он звонит два раза в месяц, всегда по делу и всегда извиняется, что отвлекает.
– Зоенька. Это я. Ты не занята?
– Нет, дядь Петь. Мясо разбираю.
В трубке коротко пикнуло.
– Ты не пугайся, если запищит. Танька мне на телефон записывалку какую-то поставила, после тех, которые из банка звонили. Теперь всё пишет, окаянная. Я и стереть не умею, она сама потом чистит.
– Понятно.
Он помолчал. Слышно было, как у него на кухне шумит вода.
– Эдик дома?
– Дома. А что?
– Да ничего. Ничего, Зоенька. Я потом. Потом скажу.
И положил трубку.
***
Гена приехал в начале первого, без звонка. Он всегда без звонка.
Я увидела в окно, как он паркуется: серая машина, номера ещё в бумажной рамке из салона. Дверью хлопнул так, что у соседки на балконе шарахнулся кот.
– Зоя Михална! – Он вошёл в куртке, прямо в комнату, и сразу к столу. – Ну у вас и запахи. Эдь, ты понял вообще, кто у тебя жена?
– Понял, понял.
Гена не стал ждать тарелку. Подцепил столовой ложкой прямо из миски с оливье, отправил в рот и одобрительно покивал. Я поставила перед ним тарелку. Он в неё не переложил.
– Мы с Геной под контракт заходим, – сказал Эдик, откинувшись на стуле. – Там суммы не те, которые на этой кухне обсуждают.
– Какой контракт?
– Зой. Ну вот зачем ты? Ты в этом не разбираешься.
– Я и не разбираюсь. Я спрашиваю.
Гена дожевал и посмотрел в потолок.
– Направление перспективное, – сказал он. – Логистика. Там нюансы.
Алина пришла в час, с пакетом картошки, который я просила. Скинула кроссовки в коридоре, вымыла руки и молча встала рядом со мной резать. Она режет быстрее меня и мельче.
– Мам, мы с Ксюшей квартиру нашли, – сказала она тихо. – Однушку, у парка. Только там залог сразу плюс месяц вперёд.
– Сколько не хватает?
– Не надо. Я не за этим. Я просто говорю.
– Скажи сколько.
– Мам, потом.
Из комнаты донёсся смех – Гена рассказывал что-то про таможню и про какого-то Серёгу.
– Ген, – сказала я через дверной проём. – А с той поставки, январской, вам когда рассчитались?
Тишина.
– Там нюансы, Зоя Михална. Логистика.
– Третий месяц логистика.
– Зоя! – Эдик встал так, что табурет проехал по линолеуму.
Он вышел на кухню, прикрыл за собой дверь и заговорил шёпотом, который слышно в подъезде:
– Ты чего позоришь меня перед партнёром?
– Я спросила.
– Ты спросила при человеке. Это разные вещи. – Он подышал, успокоился и сменил тон. – Слушай, дай на бензин. Гену до склада добросить, у меня бак на нуле.
Я достала кошелёк и отсчитала.
– Вот видишь, – сказал он, забирая. – Умеешь же быть нормальной.
Дверь за ними закрылась. Алина положила нож.
– Мам. Ну зачем ты при Геннадии?
– А при ком?
– Не при ком, а как. – Она собрала морковь в ладонь и ссыпала в миску. – У папы юбилей. Один день потерпи.
– Один день.
– Да просто скажи ему на кухне. Вдвоём. Без зрителей. Ты же умеешь, ты со всеми умеешь.
Она смотрела на меня снизу вверх, как в четырнадцать лет, когда просила не ходить в школу разбираться.
– Он же отец, – сказала она.
Я вытерла доску и поставила её на ребро сушиться.
– Дядя Петя утром звонил. Отнесу ему тарелку, пока бульон стынет.
– Он не любит, когда без предупреждения.
– Сегодня можно.
***
У дяди Пети третий этаж и нет лифта. Он открывает долго: сначала слышно, как шаркает, потом как воюет с нижним замком, который заедает с осени.
– Зоенька. А я думал, почтальон.
Жилетка на нём была та же, вязаная, с обвисшими карманами. В правом лежал телефон – он его всегда носит с собой по квартире, потому что Танька велела.
Я прошла на кухню и поставила судок с холодцом в холодильник. Холодильник был почти пустой: масло, банка огурцов, полпачки маргарина. На плите стояла кастрюлька с гречкой, накрытая тарелкой.
– Вы обедали?
– А как же. Вот, гречку с утра сварил, на два дня.
На подоконнике стояла жестянка из-под печенья. Синяя, с оленями, ещё мамина. Крышка лежала рядом. Внутри – пуговица и сложенный вчетверо талон из поликлиники.
– Дядь Петь. Вы капли купили?
– Куплю.
– Вам их две недели назад выписали.
– К пенсии куплю. Пенсия двадцать четвёртого. – Он сел на табурет и положил руки на колени. – Ты не суетись, Зоенька. Мне много не надо.
Я взяла жестянку и повернула к нему.
– А тут что было?
Он смотрел на олешек.
– Похоронные, – сказал он наконец.
– Где они?
– В деле.
– В каком деле, дядь Петь?
– Отдал под проценты хорошему человеку. Обещал в мае вернуть, двадцать сверху. Я и подумал: чего им лежать. Танька их всё равно не возьмёт, гордая.
У меня в руках была эта жестянка, лёгкая, как коробка от конфет.
– Какому человеку?
Он молчал долго. Потом поднял глаза.
– Ты только не серчай.
Я села напротив него, потому что стоять было уже нельзя.
– Эдик?
– Он просил не говорить. – Дядя Петя развёл руками, будто извинялся за кого-то третьего. – Сказал: Зоя у меня нервная, ей нельзя, она начнёт. Я сам, говорит, скажу, когда отдам.
– Сколько?
– Девяносто.
За окном у него гуляли на детской площадке, и было слышно, как кто-то раскачивает скрипучие качели.
– Он вам расписку писал?
– Зачем расписку. Родня же.
– Дядь Петь.
– Не писал, – сказал он тише. – Чего ты на меня так смотришь. Я не из ума выжил. Он всё объяснил: контракт, товар, две недели – и обратно с процентами.
– Я не смотрю.
– Смотришь. – Он вдруг завёлся, как заводятся старики, когда им кажется, что их держат за дурака. Полез в карман за телефоном. – Да я тебе включу! Оно само всё пишет, эта штука. Танька ставила, я не трогал.
Он тыкал в экран не тем пальцем и не туда. Я забрала телефон, нашла список записей и открыла четверг, 22:10.
Сначала были гудки. Потом голос мужа – тот самый, домашний, немного в нос.
– Дядь Петь, миленький, выручайте. Девяносто. До мая всего.
– Эдь, так это ж у меня отложено…
– Я знаю. Я всё знаю, дядь Петь, я же не пустой прошу, я с процентами, двадцать сверху. У меня контракт горит, мне вот прямо завтра надо закрыть, иначе всё, иначе меня с рынка вынесут.
– Ну если с процентами…
– И вот ещё что. Дядь Петь. Самое главное. Зое – ни слова. Ни полслова. Она у меня нервная, ей нельзя, она пилить начнёт, а мне сейчас нельзя нервничать, у меня и так голова кругом. Я сам ей скажу. Как отдам, так и скажу.
– Да я разве…
– Вы меня прямо спасаете. Вы даже не понимаете, как вы меня сейчас спасаете.
Запись кончилась.
– Выключи, Зоенька, – сказал дядя Петя. – Стыдно.
Я набрала мужа при нём и включила громкую связь. Он взял на четвёртом гудке, на фоне было радио.
– Эдь. Ты у дяди Пети деньги брал?
Пауза. Короткая, но она была.
– Чего? Ты нормальная вообще? Я у стариков не беру.
– Точно?
– Зой, ты меня достала уже. Езжай лучше коньяк купи, раз такая принципиальная. Я занят.
Гудки.
Дядя Петя смотрел в пол, на свои тапки.
Я взяла его телефон, открыла запись и отправила её себе. Палец не дрогнул, я даже удивилась.
– Зоя. Не надо.
– Надо.
– Я ему обещал.
– А он вам обещал май.
– Не позорь меня. – Он поднял голову, и вот тут мне стало нехорошо. – Мне восемьдесят через неделю. Мне с людьми ещё жить, Зоенька. Мне Таньке в глаза смотреть.
– Я подумаю, дядь Петь.
Это было неправдой. Думать я уже не собиралась.
Домой я шла пешком, двадцать минут, мимо аптеки, где работаю, мимо школы, куда бегала Алина. Гости были в шесть.
***
К шести стол стоял полностью. Холодец вышел как надо – ножом режется, дрожит, но держит форму.
Эдик надел рубашку, ту самую, голубую, которую я гладила накануне в одиннадцать вечера. В рубашке он выглядел совсем другим человеком: подтянутым, важным, с дорогими часами, которые ему подарили ещё на сорок пять.
Пришли девять. Гена с Любой, соседи с четвёртого, двоюродный брат с женой, ещё двое с его прежней работы, где он числился до того, как открыл ИП. Алина села с краю, ближе к двери.
Третий тост Эдик взял себе.
– Я так скажу, – он поднялся, придерживая рюмку за ножку. – Мужик должен тянуть. Не рассуждать, а тянуть. Один. Времена сейчас такие, что или ты, или тебя. Я тяну.
– Тянешь, Эдь, тянешь, – сказал Гена.
– Я не жалуюсь. Я просто говорю, как есть.
Зазвенели рюмки. Люба закусила огурцом и потянулась за холодцом.
– Зой, – сказала она через стол. – Ты хрен сама делаешь? Вот этот, со свёклой?
– Сама.
– Золото ты, а не баба.
Эдик поставил рюмку и вдруг заулыбался, как человек, вспомнивший смешное.
– А вы платье-то заметили? – Он полез в карман. – Нет, вы оцените. Супруга у меня обновилась к моему юбилею.
Он достал чек, развернул, разгладил ногтем прямо на скатерти и подвинул к середине стола, где стоял хлеб. Бумажка была уже мятая, с заломами.
– Двенадцать девятьсот.
Люба взяла чек, отодвинула на вытянутую руку, прищурилась.
– Ой. Двенадцать? Дорого-то как. Я дочке на выпускной за шесть брала, и то в нём полгорода ходило.
За столом засмеялись – не зло, а так, как смеются, когда неловко.
– Вот и я говорю, – Эдик обвёл всех рукой. – Я кручусь как проклятый, один семью на себе везу, а она – по бутикам. Ну это же комедия, товарищи.
– Пап. Хватит, – сказала Алина.
– А что я такого сказал? Правду.
Я стояла у края стола с полотенцем в руках и смотрела на этот чек, который он носил в кармане с одиннадцати утра. Значит, переложил из спортивных штанов в брюки. Специально.
А потом он, не глядя на меня и не сказав ни слова, придвинул ко мне через скатерть свою пустую тарелку. Как в столовой.
Я положила полотенце.
– Зой, ты куда? Холодец неси.
Я взяла телефон с подоконника, поставила его на середину стола, между салатницей и хлебом, и вывела громкость на всю.
– Это запись. Четверг, вечер. Раз уж все здесь – послушайте.
– Зоя, – сказал Эдик.
Я нажала.
Сначала гудки. Потом его голос. В маленьком динамике он был жестяной и оттого ещё более узнаваемый, потому что все за столом знали эту его интонацию – ту, которой он просит.
«Дядь Петь, миленький, выручайте. Девяносто. До мая всего…»
Гена перестал жевать.
«…я с процентами, двадцать сверху. У меня контракт горит…»
Люба положила вилку рядом с тарелкой, очень аккуратно, чтобы не звякнуть.
Эдик дёрнулся к телефону через стол. Я накрыла его ладонью и не убрала.
«…Зое – ни слова. Ни полслова. Она у меня нервная, ей нельзя, она пилить начнёт…»
Сосед с четвёртого смотрел в скатерть. Жена двоюродного брата беззвучно тянула салфетку из-под тарелки.
Запись кончилась. В кухне капал кран – я его слышала впервые за весь вечер.
– Девяносто тысяч, – сказала я в эту тишину. – Это деньги дяди Пети. Родного брата моей покойной матери. Ему через неделю восемьдесят.
– Зоя, – повторил Эдик. Губы у него были белые, и он держался пальцами за край стола.
– Он копил их себе на похороны. Держал в жестянке из-под печенья, синей, с оленями. Я сегодня эту жестянку в руках держала. Она пустая.
Кто-то за столом сказал «ох ты».
– Он ходит без капель, которые ему две недели назад выписали. Потому что пенсия двадцать четвёртого. И гречку варит на два дня, чтобы газ не жечь.
– Ты не понимаешь ничего, – сказал Эдик. – Это оборот. Это бизнес. Это временно.
– А чек ты из кармана достал не временно.
Алина встала. Стул за ней остался стоять косо.
– Мам. Он же отец.
– Я знаю.
– При людях-то зачем?
Она вышла в коридор, надела пальто и хлопнула дверью так, что в серванте отозвались рюмки.
Гена отодвинулся от стола первым.
– Ну мы, это… поедем. Люб, ты салат возьми, чего ему пропадать.
Люба завернула миску в пакет и накрыла сверху крышкой от кастрюли. Они ушли, и через минуту под окном хлопнула дверца.
Остальные разошлись быстро, в три захода, и каждый сказал в дверях что-нибудь про завтрашний день.
Эдик стоял посреди комнаты.
– Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?
– Понимаю.
– Ты меня при людях… Я теперь кто? Я в этом городе теперь кто?
– Ты человек, который занял у старика похоронные и просил ему об этом молчать.
– Я бы отдал!
– В мае, – сказала я. – Я запомнила.
Дверь за ним закрылась в двадцать минут девятого. Он не хлопнул – притворил, и это было хуже.
Я собрала тарелки в раковину, открыла холодную воду и держала под ней руки дольше, чем надо. Плечи опустились сами, без моего участия. Три года я врала за него на кассе – «карту не ту дала», «зарплату задержали», «давайте отложим вот это». В тот вечер мне не надо было врать никому.
***
Прошла неделя.
Эдик живёт у матери. Приезжал один раз, за зимней курткой и зарядкой, разговаривал при этом с курткой, а не со мной. Ключи не отдал.
Дядя Петя трубку не берёт. Тарелку мою вернула Таня – вымытую, в дверях, молча; постояла секунду и сказала: «Он спит». В четыре часа дня.
Алина не отвечала шесть дней. Вчера прислала: «мам, я жива». И всё.
Гена не позвонил ни разу. В субботу я видела его у магазина: он грузил в багажник ящик минералки и смеялся в телефон.
Девяносто тысяч никто не вернул.
В субботу дяде Пете восемьдесят. Стол накрывает Таня, зовут своих, я знаю это от соседки. Меня пока никто не позвал.
Холодец так и стоит в холодильнике. Целая форма, ни разу не тронутая.
— Прекрати тратить деньги моего сына! Он мне перестал помогать! — свекровь явилась с претензиями к невестке.